ЛИТЕРАТУРА КИНО on-line off-line

Предназначение. Роман.

Глава шестая. ФИЛИПИНА
Июль 1879 года

«Оторвали от света и цели,
Заточили в темницу печали,
Где на окнах решетки чернели,
А в дверях два жандарма торчали...

И вокруг тишина... Узник взглядом
Почерневшие стены окинул.
Чей-то голос шептал ему рядом:
— Разве жив ты? Ведь жизнь ты покинул.

Здесь глубокая тишь, как в могиле.
Редко-редко услышишь тревожно
Лязг ключа, будто что-то забыли,
Топот мерный да шепот острожный...

Захотелось открыть тетрадку этими стихами Юзека Плавиньского, написанными здесь, в Цитадели. Я часто их повторяю.

Следствие по нашему делу окончено. Это мы поняли по тому, что нам разрешили встречаться на прогулках и вообще ввели послабления. Теперь палачи, запершись в тиши кабинетов, будут готовить обвинительный акт, а потом...

Потом — Сибирь, надо смотреть правде в глаза.

Пока враги пишут свои умозаключения о нашем деле, я напишу свои. Как знать, может быть, не пропадут даром и послужат уроком новым борцам, которые придут вслед за нами.

На меня вышли, как я подозреваю, через Амалию Циндлер, записку которой отобрали у Яна Томашевского. В ночь на восьмое августа меня арестовали. Я уже была готова: все компрометирующие меня и других документы уничтожила, оставила лишь свой дневник с повседневными записями и альбом фотографий. На допросе сказала лишь то, что было заведомо известно жандармам: о службе в семье Варыньских, о своем учительстве. Признала, что писала письмо Альдоне Гружевской. Его мне показали.

Одна мысль меня жгла: где Людвик? Что делает? Не грозит ли ему скорый арест? Жандармы уже поняли, что за птичку они упустили в лице Яна Буха. Скоро понял и Плеве, когда удалось отождествить Буха и Варыньского.

Очень интересовался на допросах его личностью. Был со мною весьма корректен, на чувства не нажимал, больше упирал в логику. Ах, какой противный тип! Холодом от него веет, мертвечиной, а ведь он всего лишь на год старше меня. Все рядился в либерала. «Поймите нас правильно, мы не менее вашего желаем демократических установлений. Однако они должны совершаться в обстановке доверия. Дайте правительству минуту спокойствия, дайте ему время направить свои устремления в сторону добра и милосердия»... Другими словами, дайте время вас переловить и передушить, а там получите свободу!

Сестра Зоська примчалась из Киева, узнав о моем аресте. Привезла последний привет нашей матушки, которая скончалась незадолго перед этим. Зоська приняла ее последний вздох и напутствие ехать в Варшаву, помогать мне, чем может. Она быстро вошла в организацию и вместе с пани Клементиной Плавиньской, Паулиной и Еленой Кон поддерживала наши силы вестями с воли.

В конце сентября Зоська сообщила мне, что Людвик покинул Варшаву. От сердца отлегло... Спасся. Узнали мы, что он переехал в Галицию и там продолжает работу. За ним уехал Узембло, он же Бесядовский. Успела я написать Людвику последнее письмо, передала на волю, не знаю, получил ли...

Чтобы наши младшие товарищи знали — чем для нас был Варыньский, чем он остается для нас, я издалека начну, с того времени, как я познакомилась с ним на Украине, а было ему тогда семнадцать лет. Всего лишь пять лет мы были вместе, а кажется — целую жизнь!

Людвик меня сразу очаровал, у этого молодого человека несомненный талант очаровывать. Что же в нем главное? Пожалуй, голос. Слушать его одно удовольствие. Он бывает мягким и вкрадчивым, бывает звонким, металлическим, он поразительно меняет окраску, но всегда в нем звучит искренность. Притом Людвик не говорун в общеупотребительном смысле этого слова. Он мыслит в своей речи, а не формулирует. А какие у него жесты! Ничего лишнего, но как красноречиво. Нет, положительно, в нем пропал великий артист. Тут я хотела бы оговориться: артистами в жизни часто называют людей, умеющих искусно играть, притворяться, Людвик же простодушен, доверчив и искренен. Он артист лишь в том, что его мысли, его желания и волнения всегда находят прекрасное, яркое отражение в голосе и жестах. Благодаря этому он — прирожденный агитатор. Я много раз испытывала ощущение на собраниях рабочих кружков, что люди, слушающие Людвика, часто видевшие его впервые, готовы были следовать за ним в огонь и в воду. Никогда не умничает, не бьет на внешний эффект, как Мендельсон, например, или Казик Длуский.

С незнакомыми сходится мгновенно. Даже те, кто по статусу своему находятся во враждебном лагере, делают для него исключение. Был такой Эдвард Гейслер, сын фабриканта, товарищ Людвика по институту. Он немного поиграл в социализм, когда был студентом, но потом, вернувшись в Варшаву, стал компаньоном отца, о социализме забыл, принялся с усердием за фабричные дела. Но с Людвиком не порвал. Людвик часто у него скрывался па улице Лешно. Там такой двор, полный подсолнухов; Людвик на ночь срывал две-три шляпки, полные семечек, и грыз их с наслаждением. Он так сумел расположить к себе старого Гейслера, что тот всерьез предлагал ему постоянное жилье. «Пану Людвику здесь будет очень удобно заниматься революцией, моя квартира вне всяких подозрений полиции».— «Пан Гейслер, я прошу вас не заблуждаться на мой счет,— со смехом отвечал Людвик.— Мы боремся за то, чтобы отобрать у фабрикантов их фабрики. Следовательно, и вашу тоже».— «Ничего, ничего,— Кивал Гейслер.— Хорошим людям не жалко и отдать».

Но я вперед забегаю. А сначала была важная для него поездка в Питер, где он окреп — и физически, и духовно. Собственно, наше общение идейное началось в Кривце, когда он приехал.

Надобно сказать, что Людвик вернулся из Петербурга сильно возмужавшим. Пушок над губою превратился в элегантные усики, Людвик обрел уверенность, хотя в нем еще сидел мальчишка. Я как-то не сразу обратила внимание на это, как вдруг однажды услышала от моей матушки огорошившие меня слова. Матушка давно и глубоко переживала мое затянувшееся девичество, считая себя виновною, ибо я была вынуждена помогать семье. Возвращение Людвика из Петербурга направило ее мысли в фантастическую сторону. Однажды она как бы между прочим принялась рассказывать за чаем об известной ей чете из Вильно, неких Грудзиньских, коих удивительная особенность заключалась в том, что жена была старше мужа на двенадцать лет, причем жили душа в душу. Я не сразу поняла, куда клонит матушка, заключила же она недвусмысленно: «Я это к тому, Филюня, что ты старше пана Людвика всего-то на девять лет...» — «Мамочка, что вы такое говорите?» — смешалась я. «Паулина, молодые разберутся сами»,— примирительно сказал отец, и я поняла, что он тоже был бы не против.

Годом раньше матушка сватала меня за Владислава Избицкого, чему он безусловно дал повод, слишком уж горячо посматривая на меня и выдавая свои чувства сбивчивой речью и густым румянцем на щеках. Но Владислав моложе меня лет на десять, хотя главное не в этом. Женщине, решившейся посвятить себя делу освобождения народа, нельзя думать о замужестве. Это несовместимо, а значит, нечестно. Тут никак не получится, чтобы и волки были сыты и овцы целы, хотя многие не разделяют моего взгляда, а есть и столь изворотливые пани, что ухитряются бурную социальную деятельность совмещать с видимостью семейного благочиния.

Коли зашла об этом речь, скажу — кого я имею в виду. Я говорю о пани Марье Янковской. Пускай она по статусу своему наш идейный товарищ, но ведь не только формальные убеждения имеют цену?

Я лучше вспомню наше знакомство с нею, чтобы все стало ясно. Году этак в семьдесят шестом, когда мы все разъезжались из Кривца — Людвик, Станислав, его брат, и я,— понадобились деньги для издания брошюры Лассаля, переведенной Гильдтом. Избицкии предложил спросить у пани Марьи.

Мы с Избицким отправились к Янковской, в особняк па Крещатике. Фамилию Янковских я слышала с детства как фамилию богатейших землевладельцев и промышленников. Доходили слухи и о жене Владислава Янковского — молодой, красивой и экстравагантной пани, происходившей из богатого рода Залеских.

Нас встретил лакей и проводил в роскошно обставленную библиотеку. Я подошла к полкам и остановилась в восхищении. Каких только книг здесь не было! Причем совершенно открыто между иными стояли запрещенные издания: стихи Мицкевича, герценовский «Колокол», те же Лавров и Бакунин... Я выразила свое недоумение Владиславу, он лишь усмехнулся: «Неужели ты думаешь, что жандармы сунутся в дом, где играет в вист сам киевский генерал-губернатор?»

Открылась дверь в глубине библиотеки, и к нам вышла хозяйка. Она была маленького роста, весьма изящная и подвижная. Красавицей ее я бы не назвала, черты лица показались мне мелковатыми. Она была в богатом вечернем туалете с драгоценностями. Это меня тоже удивило: неужели она хочет произвести впечатление своими нарядами? Объяснилось просто. Оказывается, в гостиной ее муж в это время принимал своих компаньонов-сахарозаводчиков, и пани Марья вынуждена была разрываться на два фронта. После взаимного представления она заговорила о своем желании способствовать борьбе за социальное переустройство, о Международном товариществе рабочих, с деятелями которого она познакомилась, когда выезжала за границу на курорты Южной Франции и в Швейцарию, о своем участии в делах киевских революционеров... Все это говорилось этаким светски-демократическим тоном: немного усталости в голосе, хорошо деланная простота — не надо, мол, мною восхищаться, я делаю то, что могу,— и смешная конспирация. «Господин Зет, исполняющий обязанности секретаря-корреспондента польской секции Интернационала...» И тому подобное. Будто мы не знали, что эти обязанности исполняет Валерий Врублевский! Короче, эта женщина вызвала во мне определенную антипатию. Тут вошел лакей и почтительно кивнул ей. Она извинилась, сказав, что ей необходимо быть в гостиной, и упорхнула. Вероятно, ей доставляла удовольствие эта двойная игра. Через минуту тот же лакей принес на подносе бутылку «Абрау» и легкую закуску. Я не притронулась к этой подачке с барского стола. Владислав же невозмутимо налил шампанское в бокал и выпил. «Не усложняй,— улыбнулся он.— Всякое подаяние есть благо».

Через пять минут пани Марья вернулась. На щеках ее горел румянец. Разговор продолжался. Узнав о намерении Людвика выехать в Варшаву, она тут же предложила деньги. Я отказалась, заметив, что на личные нужды мы имеем средства, но организация сможет принять от нее взнос на издание пропагандистской литературы. Боюсь, мой тон ее насторожил или обидел. Прощалась она со мною сухо.

Людвик, однако, был весьма заинтригован моим рассказом о пани Марье и нашел, что я несправедлива к ней, когда я вскользь заметила, что она, вероятно, занимается революцией со скуки. Он сказал, что надобна большая самоотверженность и ловкость, чтобы ничем не выдать себя, служа нашему делу. Насчет ловкости не спорю. Самоотверженности, однако, я не заметила, зато той самой жертвенности было предостаточно. Кстати, у пани Марьи двое сыновей, которые воспитываются свекровью и штатом гувернеров.

Через некоторое время Людвик познакомился с пани Марьей лично, и я заметила, что она произвела на него впечатление как женщина. Неудивительно, ему только что исполнилось двадцать, а она была светской львицей двадцати шести лет, привыкшей к исполнению любой своей прихоти. У Людвика вскружилась голова...

Из песни слова не выкинуть. Не хотела об этом писать, да придется. Зимою прошлого года Варыньский путешествовал вместе с пани Марьей Янковской. Не знаю, как он попал к ней в ходоровское имение под Киевом, об этом он мне не рассказывал. Но факт остается фактом: после Нового года Варыньский с Янковской появились во Львове и остановились в гостинице, назвавшись мужем и женою...

Я не знаю и знать не хочу, связывали ли их близкие отношения или же это было для конспирации, как принято у революционеров. Та же Вера Ивановна Засулич и Михаил Фроленко жили в деревне под видом мужа и жены, когда ходили в народ. Масса других примеров! Нет ничего чище отношений, связывающих мужчину и женщину в революционном деле. Но тут, к сожалению, другое. Эта дамочка потому так охотно сорвалась во Львов из своего имения, что ей надоело сидеть без общества, собственные дети ее мало интересовали, а тут возник решительный, веселый, энергичный Варыньский... Не сомневаюсь, что она была увлечена им. Он же... Не знаю.

Не буду гадать. В двадцать два года можно быть влюбчивым.

Я не хочу уподобляться Лимановскому, который был шокирован тем, что они поселились в гостинице вместе, не будучи мужем и женою, и все же... У меня остался неприятный осадок, когда я об этом узнала. Будь на место Янковской любая другая женщина из нашей среды: Цезарина Войнаровская, Альдона Гружевская — я бы и думать не посмела об амурах. Короче говоря, они очутились во Львове, где в тот момент шел процесс бывшего товарища Людвика по институту Эразма Кобыляньского. Довольно странный тип, по рассказам. Я его лично не знаю. Он был арестован под именем Михала Котурницкого, так и проходил на процессе. Дело ограничилось высылкой из пределов Австро-Венгрии. Говорят, Эразм произнес довольно-таки зажигательное заключительное слово, Людвик мне пересказывал, не забыв прибавить, что он, когда ему придется сесть на скамью подсудимых, скажет еще лучше. Он по-мальчишески азартен, ему необходимо состязание.

Я думаю, он и в Варшаву рвался отчасти, чтобы испытать свои силы в состязании со сверстниками, с обстоятельствами, с самим собой. У меня же были иные причины. Темнота народа не давала мне покоя. Потому громадное воодушевление я испытала, сдав экзамены и получив звание народной учительницы.

Перед отъездом в Яниславице я по Варшаве бродила. Не могла надышаться ее воздухом, налюбоваться дворцами и садами. Ездила в Лазейки, гуляла в Саксонском саду. Ну, там слишком людно, как у нас на Крещатике. Выставка туалетов. Посматривали и на мое строгое платье, пошитое Зоськой. Молодые господа в цилиндрах заигрывали, обращались по-польски: «Не нуждается ли пани в услужливом гиде?» Я отрицательно качала головой. Говорить старалась поменьше. В первые же дни на родине я обнаружила огрехи в своем польском языке. Вернее, мне об этом сказали, а потом я сама стала замечать. Я польский прекрасно знала, в доме всегда говорили на родном языке, но произношение хромало. Вокруг всегда говорили по-русски, по-украински. После я этот недостаток исправила, когда поселилась в Яниславице...

Мелочь, казалось бы, а как она нам мешала! Я говорю о поляках, выросших в России и на Украине. Таких в нашем движении много. Тот же Людвик Варыньский, Олек Венцковский, Длуский, Мондшайн, Цезарина Войнаровская... У всех поначалу был заметен легкий русский акцент. Цезарина здесь выделяется: она польский знает попросту плохо и часто попадает в смешные ситуации. Уже здесь, в тюрьме, однажды жалуется: «Ох, как у меня спинка болит!» По-польски, разумеется. Понятное дело, я прихожу в недоумение, поскольку «спинка» — это «заколка» по-польски. Какая заколка болит у Цезарины? Как она может болеть? Потом догадалась: «спинка» — это по-русски! Спина болит! Смеялись ужасно...

Смех смехом, но как пропагандировать среди польских рабочих, если у тебя заметен русский акцент? Неприязнь к «москалям» огромная, все ведь помнится — и тридцатый, и шестьдесят третий годы. В школах католический закон божий по-русски преподносят! Как войти в доверие к рабочему? Наши «патриоты», вроде Адама Шиманьского, этот пунктик всячески использовали: «Не слушайте социалистов, они москали!» Людвик с самого начала себя правильно повел. Не стал играть на национальных чувствах. У польского и русского рабочего один враг — царизм и буржуазия. Польский и русский рабочий — братья! Польский и русский революционеры — товарищи по оружию!.. И поняли прекрасно! Классовое сознание выше национального. Правда на любом языке одна и та же. Главное наше достижение — не только несколько сотен организованных рабочих, но и дух интернационализма, который удалось в них вселить. Людвика Варыньского заслуга.

Так мы и грудились: Варыньский в Варшаве, я в Яниславице. Поначалу у обоих не ладилось. Достаточно представить себе полный класс ребятишек — разношерстных, разновозрастных — кто из зажиточной семьи, кто из бедняков. Одни умеют уже читать и считать, другие даже букв не знают. Я растерялась. Как их учить? К кому обращаться — к наиболее знающим или, наоборот, к слабым? Раньше у меня были ученики из дворянских семей, дети помещиков, два-три человека в семье, не больше. Надо было найти свою систему в новых условиях. Необходимость заставила меня ввести новый метод преподавания. Я решила строить программу, ориентируясь на способных, сильных учеников, но заранее настраивать их на то, что они должны будут помогать слабым, учить их. Так что я одновременно преподавала и предмет, и метод. Я задавала на дом уроки: научиться самому и научить отстающего товарища. К моей радости, дело пошло. Вскоре у меня уже было пять-шесть способных учеников, которые постоянно занимались с другими. Я убедилась, что мой метод дает больше, чем обучение. Он воспитывает. Дети сдружились, они перестали быть сами по себе. А как мои маленькие учителя переживали за своих подопечных! На это стоило посмотреть. Через год я прочитала доклад на семинаре народных учителей в Варшаве: «Метод взаимного обучения». Встретили с интересом, предлагали место в городе. Но я вернулась в Яниславице, в родную уже, заново отремонтированную школу. Когда в конце августа вышла на перрон в Скерневицах, меня встречала толпа ребятишек с полевыми цветами. Слезы сами покатились. Не знаю ничего, что приносило бы такое удовлетворение, как работа учителя. И потом, в рабочих кружках, не раз испытывала это чувство.

Преподавала по-польски. Знала, что нарушаю инструкцию, но верила, что никто не выдаст. Нынче в наших школах польский язык преподают как иностранный, все объяснения по-русски. Крестьянские дети русского ни знают, что им мои объяснения? Начальство же требует прежде всего знания русского, государственного языка. Труднее всего было убедить детей и их родителей, что знание русского языка им необходимо, что это не злая воля царской администрации, а насущная потребность в многонациональном государстве, где официальным языком является русский. Злая прихоть — это преподавание всех предметов на русском. От этого дети не станут лучше знать государственный язык. Я в этом убедилась. Появляется ненависть к нему. Преподавать нужно на родном языке. Когда к весне в школу прибыла комиссия, мои ребятишки поразили чиновников знанием русского языка. Ну, как известно, победителей не судят, я удостоилась похвалы. Правда, я не сообщила им, что веду предметы по-польски, а русский преподношу как необходимый иностранный язык...

И все же я вроде как обманывала себя, теперь-то я понимаю. Говорила себе, что хочу учить крестьянских детей, быть полезной своему народу... Что может быть прекраснее, когда ребенок начинает мыслить — сначала робко, как птенчик из яйца проклевывается, потом все уверенней — глядь, и вышел человек! И ты знаешь, что эта мысль пробудилась твоей волей и старанием. Обратно в скорлупу ее уже не загонишь. Не часто это бывает, иных учишь-учишь, а все без толку. Знать, кажется, знают, а думать не умеют. А когда человек думать начинает, он словно во второй раз рождается. Вот я и хотела быть повивальною бабкой при этих родах. Своих детей Бог мне не дал...

И все же что-то еще меня толкало. Чем больше я Людвика уговаривала, то есть уговаривала себя, что нужна кропотливая работа, просветительство, терпение... плоды, мол, мы не увидим, наше дело — старательно окучивать грядки; все по Петру Лавровичу — тем сильнее хотелось и другого дела. Скорого, азартного, боевого. Человек, видно, так устроен, что ему непременно надо увидеть плоды. И раз мы уже знаем, что социальная революция неизбежна, то почему же такая несправедливость? Мы, которые первыми в нее поверили, первыми стали сознательно приближать,— мы-то ее и не увидим! Приятно, конечно, сознавать, что наши старания не пропадут даром, а имена, может статься, не будут забыты. Но как хочется увидеть! Людвик убежден, что увидим, ему легче.

Я часто о человеческом предназначении думаю. Есть ли оно, а если есть — у всех ли людей? Про себя не знаю, но Людвик обладает предназначением. У него «на лбу написано», говоря по-русски. Ему предназначена миссия историческая, по совершить ее в одиночку человек не может. Я имею в виду — практический человек, не теоретик, вроде Лаврова. А Людвик — человек практики. Человек предназначения, как большое светило, втягивает в свою орбиту малые планеты. Вот и я — одна из малых планет. Если у меня было предназначение, то тихое и скромное — учить детей. Я умела и любила это делать. Но он сорвал меня с орбиты, и я с радостью покорилась.

Почему я решила, что он обладает предназначением? Ведь оно — от Бога... Кажется, я умею понимать замыслы пана Бога.

Что же правильней: следовать своему скромному предназначению или помогать личности сильной и яркой выполнить его историческую миссию? Вопрос непростой. Я сгорела, как мотылек на огне, а огонь зажег Людвик. Я ни о чем не жалею, хотя нет-нет и мелькнет воспоминание о Яниславице и тех детишках, что не дождались меня осенью в школьном классе.

Уже в тюрьме я узнала, что крестьяне из Яниславице и окрестных сел, чьи дети ходили в мои классы, обратились за меня с ходатайством к прокурору, хотели вызволить. Они искренно полагали, что произошла ошибка. Никак им было не совместить в уме, что их скромная учительница бегает в Варшаве по тайным кружкам со свертками запрещенных книжек.

Еще на воле мы иной раз мрачно шутили, собираясь на сходки, о прелестях Десятого павильона, коих нам не миновать. Действительность оказалась ужаснее самых скверных предположений.

Началось следствие, мелькали исписанные листы протоколов, майор Черкасов потирал руки, предчувствуя повышение в чине, товарищ прокурора был внешне бесстрастен. Этот Плеве — удивительное в своем роде порождение российской государственности. На допросах любил подчеркнуть свою беспристрастность, предстать пред нами с повязкой Фемиды на глазах. «Для меня нет ничего выше интересов государства!» — об этом говорила каждая складка отутюженного сюртука, каждая пуговица. Он производил впечатление своею внушительностью, так что слабых одолевал испуг. Слабый вдруг прозревал, понимая, какой силы машину он пытался сокрушить мирной пропагандой.

Плеве воспользовался отсутствием прокурора Трахимовского летом и начал наше дело с рвением, долженствующим не оставить ни у кого сомнений в его преданности государю. В Петербург летели реляции, одна другой страшнее. Скромному товарищу прокурора варшавской окружной судебной палаты удалось обнаружить клубок свободомыслия! Далее дело уже нельзя было спустить на тормозах. Генерал-губернатор граф Коцебу, судя по всему, был не совсем доволен стараниями своего чиновника. Но чиновник метил высоко, он не хотел всю жизнь служить в провинции. Он готовил себе повышение ценой наших судеб. И это ему удалось. Сейчас он уже в Петербурге исполняет обязанности прокурора столичной Судебной палаты, а ему лишь тридцать три года. Мерзавец далеко пойдет!

Следствию удалось выиграть первый тур, пока мы приходили в себя, пока мы организовывались, чтобы не противостоять машине поодиночке. Наше спасение заключалось в знании, а знание — в весточках, которые нужно было научиться подавать друг другу.

Мы начали осваивать тюремную науку. На изучение азбуки стука мы потратили не так уж много времени, на овладение скорописью потребовалось больше. У нас есть виртуозы стука — Альбин Ковальский, братья Грабовские, разговоры которых напоминают трескотню сорок. При их сноровке на обмен мнениями уходит едва ли больше времени, чем при обычном разговоре.

Вскоре мы уже знали — кого сегодня допрашивали, какие задавали вопросы, что нового стало известно следствию. Наши мучители поняли это по согласованным ответам на допросах и принялись препятствовать нашему общению, однако это было непросто. Следовало посадить в каждой камере по жандарму, но кто тогда будет ловить наших товарищей на воле?

Дальше — больше. Перестукиваться можно было соседям, когда же хотелось связаться с дальним товарищем, приходилось организовывать цепочку стука. Мы задумались о почте. Каких только проектов не предлагали изобретательные головы! Вацлав Серошевский пытался приручить голубей, садившихся иногда на карнизы за решеткою окон камеры. Однако голуби оказались несговорчивыми, они летали совсем не туда, куда хотелось Вацлаву. Воздушный путь себя не оправдал, и мы устроили подземный. Оказалось, что стены между камерами не слишком толсты и между кирпичами, в особенности внизу стены, возможно проточить отверстия. Мы занялись этим с тою же пылкостью, с какою несколькими месяцами ранее организовывали рабочие кружки. Отверстия проделывались обломками столовых ложек. Какова же была моя радость, когда в один прекрасный день я проделала «туннель» к моему соседу Юзефу Плавиньскому и в награду получила от него свернутый в трубочку клочок бумаги, на котором были написаны стихи! Сатрапы не рискнули лишить нас бумаги и карандашей, на свою же голову.

Вскоре в каждой камере образовалось почтовое отделение. Письма путешествовали туда-сюда, читались всеми по пути, делались пометки и резолюции. Перед приходом начальства или унтеров с обедом «туннели» тщательно замазывались хлебным мякишем и припудривались пылью. Обычно они располагались у самого пола, где-нибудь за ножкой стола. Трудно представить, как эти маленькие изобретения поднимали наш дух!

Не помню, кому принадлежала следующая идея. Кажется, Серошевскому или Даниловичу. Идея остроумная, но несколько неприятно пахнет. Впрочем, это только для тех, кто не хлебал тюремной баланды. Дело в том, что «туннели» могли быть просверлены далеко не между всеми камерами. Расположение камер в Десятом павильоне таково, что сообщаться «туннелями» могли несколько изолированных между собою групп. Нам же хотелось объединиться всем.

Итак, Серошевский и Данилович открыли новый способ переписки. Почтовым отделением стало служить... общее отхожее место. Надо сказать, что не все правильно восприняли эту идею. Я говорю о мужчинах. Женщины оказались без предрассудков, возможно, они больше соскучились по переписке. Так или иначе, мы заготовляли письмо выбранному адресату, тщательно заворачивали его и прикрепляли к шпильке или шнурку. После этого следовал вызов унтера. Принято было стучать ногой в Дверь. Через минуту приоткрывался «юдаш» — дверной глазок, а в нем показывалось око стража. Мы пользовались законным правом потребовать препровождения в известное место. Там же проворно прикрепляли письмецо нижней стороны доски, после чего возвращались в камеру, стуком оповещали адресата о том, что письмо отправлено. Когда вызванный товарищ в сопровождении стража проходил по коридору к «почтовому отделению», это был триумф!

Случалось, нас пытались поймать за отправкой почты, и тогда письма летели туда, откуда их не рисковали доставать даже самые рьяные ищейки.

Довольно скоро, уже к началу семьдесят девятого года, мы вновь почувствовали себя сообществом борцов, живущих одними мыслями и настроениями. А беззаветная преданность наших близких позволила нам ощутить живые связи с волей.

Варыньский интересовал нас больше всех. Из тюрьмы мы продолжали следить за его деятельностью. Каждая весточка о нем передавалась по тюрьме. После своего отъезда из Варшавы он на некоторое время выпал из нашего поля зрения. Ходили даже слухи, что он арестован на границе. Как вдруг в один прекрасный день выяснилось, что Людвик в безопасности, в Галиции, откуда прислал письмо нашему мучителю Плеве! Очень на Людвика похоже, он всегда любил дразнить гусей.

На одном из допросов, ближе к зиме, показал мне товарищ прокурора конверт. «Узнаете почерк?» Смотрю, матерь божья, рукой Людвика на конверте написано: «Варшава. Улица Длугая, 7. Г-ну Плеве». По-польски, разумеется. «Ах, мальчишка!» — думаю, а сердце радуется! Дорого бы я дала, чтобы узнать, о чем написал Людвик нашему следователю! На марке был штемпель Кракова. «Так узнали или нет?» — «Да, пан прокурор. Это почерк Варыньского»,— сказала я, зная уже, что Людвик в безопасности. «Очень скоро вы будете иметь возможность увидеться здесь, в моем кабинете».— «В этом я сомневаюсь».— «Не сомневайтесь, у нас с австрийской полицией полный контакт».

Зоська сообщила с воли — тогда она еще не была арестована,— есть возможность связаться с Людвиком! В Краков поехала Паулина Кон, теща Херинга. Отчаянной самоотверженности женщина, кстати, абсолютно равнодушная к социализму, зато истая патриотка. Я написала Варыньскому письмо. В феврале от Зофьи пришла записка: «В Кракове арестованы Л М Б». Инициалы и место ареста были зашифрованы как обычно — шифром «Утренней песни». Мы поняли: Людвик, Мень и Беся в руках австрийской полиции...

Я молю Бога за Людвика. Из краковской тюрьмы у него два пути: либо с нами в Сибирь, если австрияки выдадут его русским властям; либо за границу после отсидки в Галиции. И как бы страстно мне ни хотелось его увидеть, я предпочту расстаться с ним навсегда, лишь бы минула его Сибирь. Я же вряд ли вернусь оттуда, ибо силы мои на исходе...»


Постскриптум
Предчувствие не обманет Филипину. Через год с небольшим, в декабре 1880 года, она умрет в Красноярске от сердечной болезни, пройдя по этапу несколько тысяч километров вместе со многими своими товарищами, сосланными административно по «делу 137-ми». Перед ссылкой, уступив уговорам друзей, она обвенчается в тюремной Церкви с врачом Михалом Даниловичем, чтобы не остаться без помощи на поселении «в отдаленнейших местах Восточной Сибири», как сказано будет в административном приговоре.

Людвик Варыньский посвятит ее памяти статью, начинающуюся словами: «Счастливым называют того, кому звезда славы светит после смерти...»

 

< Назад | Далее >

О себе | Фото | Видео | Аудио | Ссылки | Новости сайта | Гостевая книга ©Александр Житинский, 2009; Администратор: Марина Калашина (maccahelp@gmail.com)